Название: Душа
Фандом: ориджинал
Рейтинг: NC-17
Предупреждения: насилие, смерть персонажей
читать дальшеЗнаете, милсдари, я не жалуюсь. Вот честно, не жалуюсь. Я ведь все понимаю. И про матушку свою, земля ей пухом, и про отца. И про то, что мог он меня вышвырнуть, новорожденную, не глядя. Это сейчас я с него копия, а тогда, в люльке-то, поди разбери. А уж матушке моей, добро, что покойнице из-за меня, веры уж совсем никакой, чего баба гулящая не наговорит в горячке, чтобы дитё пристроить.
Ну, таскает иногда за косы, так не зря ж – чтоб наука была. И до беспамятства не прибил ни разу, как Йольку ее братец. Кормит с собой вместе. И защитит всегда, коли мужики пьяные привяжутся. И в комнату только к купцам богатым посылает, а они добрые обычно, бусы дарят, а то и колечко с камешком каким блескучим – с ними, как хлебнешь медовухи, весело даже. А Йольку, говорят, вообще под каждого, кто с монетой, кладут. Уж не жалуюсь я точно. Просто… Ну, не могу я больше это в себе хранить. Жжется, душу рвет.
Померла Она, говорят, убили, а мне все покоя нет – как узнала, весь день, как дурная, в сарае прорыдала, а потом два дня в горячке провалялась, уж почти поминки готовить начали. А я, как очнулась, думала, отпустит, уйдет. На неделю и отпустило – меня ветром качало, едва по нужде сама выходила, а так мне хорошо было, как никогда и в детстве – свободно, как птице в небе, или как перышку: маленькое, летит себе, куда ветер несет, никого нет, никто не поймает, не привяжет, камень на шею не повесит. А потом снова накатило. Я аж завыла – как сучка на луну, в голос. Даже веревку себе приготовила – сил моих никаких не было. Повесила в том же сарае, петлю на шею надела, постояла чуть, и так мне жутко стало, что аж коленки затряслись, едва на весь двор не завопила – думала, оглянусь через плечо, а там Она стоит, меня, чтоб к себе забрать, ждет, в крови, как в тот раз, и глаза мутные, сумасшедшие.
Слава богу, что памяти снова лишилась, да еще из петли выпуталась как-то, а то точно бы с ума сошла, такая жуть поднялась, и бродила бы, седая, по лесам-болотам с шишиморами. Может, и хорошо бы, все лучше, чем так, да только как вспомню ту жуть, так и умереть готова, только б не то снова. Я и сплю теперь со свечкой. Отец кричит, прибил уже пару раз, а я тайком, сначала гашу, а потом, когда все ложатся, снова зажигаю, не могу и все. А застанет, так лучше на двор, к лошадям пойду, или вообще спать не буду – я слышала, колдуны так могут, так отчего и мне не попробовать? Я неприхотливая, мне надо-то совсем чуть.
Да только не о том я хотела. Миллью ее звали. Ну, Милль, как колокольчик у Издраса на телеге. Не знаю, как она к нам забрела, откуда. И никто не знает, я спрашивала. Просто зашла в зал общий, а как музыку заиграли… Не, у нас музыки, конечно, нету, музыканты больно дороги, да и народ у нас простецкий, не угодит певец, так и побить могут, а его лечи потом, на свои, не, отцу того не надо, так только, если менестрели забредают – вот и тогда забрел один. Квистом звать. Смешной такой. Пьет, как вол, ругается, да только не как наши мужики, по-матушке, а по-особенному. Ну, скажет чего забористое, а ты еще полчаса стоять будешь и думать, чего он тебе навесил. Вот Квист в тот день и пел. Сначала баллады какие-то, про любовь, про печаль-кручину. А потом, как все над кружками слезы глотать стали – смешно даже, взрослые мужики, а рыдать готовы были, как бабы. Ага, даже отец мой вышел послушать, а он обычно в зале не торчит, только если что особое. Уж не знаю, чего их всех так развезло – ну, жалостливо, красиво, а дальше-то? Мож, окосели уже просто.
Вот Квист на это все посмотрел и, даром, что пьян хуже мерина сивого, как запоет на весь зал что-то залихватское, из простого: то ли «Травушку», то ли «Чарку», не помню уж. Все спьяну оторопели, а тут еще и Милль выскакивает. Она до поры в углу сидела, и как ее только никто не заметил – увидели бы девицу босую, простоволосую, точно бы сразу пристали. Да хотя упились все, ночь была, а то, почитай, и рассвет. Вот Квист как грянул, она и вышла из своего угла и давай плясать. Я уж всего тут навидалась – и как бабы пляшут - и пьяные, и в уме, - и как мужики, но такого… Тонкая вся, дунешь – как лоза согнется, волосы длинные, соломенные, а от свечей аж золотятся, по плечам растрепались, и ноги босые. Грязные должны быть, ведь точно пешком босая шла, а ни капельки, даже ногти розовые, как только из бани маслом натерты. И пляшет на самых носочках, вытянулась вся в струнку, выгнулась, ногами перебирает, дробно так, на одном месте кружится, пятки на весу, на одних пальчиках почти. Живая вся, упругая. А ногами как будто дышит, так они движутся. Не знаю, что там у нее в лице было. Отец потом говорил, что она как не видела никого, будто не в трактире пьяни, а у боженьки в чертоге танцевала, а я только на ее ноги и смотрела, и пальцы по полу затоптанному, а как светившемуся, перебирали как дышали. Я сама вдыхать забывала – она за меня дышала танцем своим. Как в песенке той квистовой, про нимфу.
Я тогда первый раз увидала, чтобы все молча разошлись. Мотль рыпнулся было что-то бормотать, да его так об стол молча приложили, что выносить пришлось. И тоже в тишине. А Милль, как музыка закончилась, остановилась сразу – мне даже больно стало, когда она на пятки опустилась – глянула на всех недоуменно как-то, ну, как ребенок потерявшийся смотрит, и снова в свой угол вернулась. Так и просидела, пока все не вышли и отец ее ужинать не позвал. Точно-точно, так она у нас и осталась. Сейчас вот подумала было, что лучше б она тогда ушла, откуда пришла, а потом так страшно стало, что Милль бы не было, и Ее бы не было, что уж лучше как сейчас, ножом каленым в животе, чем без них. Как… Как душу бы вырвали.
Месяца два Милль у нас прожила. Я уж и привыкла даже, что она есть. Нет, не к вечерам, когда она плясала босая, к ним не привыкнешь – она, кстати, всегда босая ходила, отец ей сколько раз и туфли, и сапоги надевать пытался, а она посмотрит на него своими глазами голубыми, как небо осенью, без дна и пустое, «Спасибо» скажет, а через минуту идет снова босиком. Так мы ее и оставили – если ей хорошо, так и что ж. К ней привыкла. К тому, что есть. И так привыкла, что… Что…
Не святая я. Трактирная девка, какая уж тут святая. И с мужчиной я первый раз в одиннадцать легла. Ссильничал он, да кому какое дело – знать, заманивала, задницей вертела, знаю я это все. Промолчала, кровь смыла и работать пошла. Ничего, жива, бабы и не такое выносят, и живы. А только не нужны мне мужики с тех пор. Да и раньше, наверное, не нужны были. Вот Йолька, та аж стонет, по пыли, говорит, готова кататься, коли долго без этого. Да и еще девица у нас была, Аста – красивая, высокая, две косы по щиколотку, и бочки такие таскала, что и отец едва поднимал, а тоже перед мужиками стелилась только что не по столу.
Аста хорошая была. Добрая, не била никогда. Я ж даром, что хозяйская дочка – так, девка на подхвате, щенок приблудный. Про матушку-то мою все в округе знали, ну, и про меня тоже так думали. Яблоко от яблони. Может, и правы. Иначе чего я такая-то получилась? Не за просто же так наказали? Я, помню, за Астой, как собачка на веревочке ходила. И по мелочам за нее бегала, и принести что, приносила. Дурочка такая, аж стыдно – она один раз меня за руку взяла, так я покраснела, ажно слезы выступили, и руку ту после два дня мыть отказывалась, а когда отец насильно мыться заставил, проревела час. Глупенькая была, не понимала. А Аста долго у нас не прожила. С год поработала, а потом и сбежала с каким-то… Наемником он был, из Эрленда, да это ладно. Только болел дурным чем-то. Помер через пару месяцев в Гарце. А Аста за ним, через неделю. Там и похоронили. Отец к нам привезти отказался, шлюхой подзаборной обозвал и на дорогу плюнул. Я-то знаю, чего он – сам чуть не замуж ей предлагал, да только отцу тогда сорок было, а ей едва 19 исполнилось.
Ну так, земля ей, я ж не о том. Просто после Асты, не сразу, конечно, потом, поняла я про себя кое-что. Что мужики мне не нужны и не понадобятся, это я и так знала, а вот что другое мне надо, это не сразу. Я ж за Астой всюду ходила. И когда звали, и так, тихинько, чтоб не слышала. Ну не могла я без нее, никак. Вот и застала ее однажды с полюбовником. Плечистый такой, крепкий был, какие ей нравились. Он ее, видать, еще в трактире как-то за собой поманил, она и пришла, ночью, как все заснули, к лесу, где он ждал. А я за ней, в темноте-то не видно, да и не до того ей было. Он ей только «Ну что, красавица» прошептать успел, как она его целовать начала. Так-то мне выблеваться хочется, как такое вижу – ну не могу, и все – а тут как жаром окатило из очага, и оторваться не могла. Он ее обнял, а я глаза отвести боюсь, пропустить чего. И знаю, что уйти надо, а не могу никак. Будто под кожей уголья мешковиной обернули и катают, не жжется, а жарко, душно, пот градом. А уж как он рубаху на ней расшнуровал, так я едва не задохнулась, потому что, как дышат, забыла. В темноте ее тело как пятна цветные в глазах после яркого света, забелело – и не видно ничего, и знаю, что есть, что пальцами заскорузлыми он ее груди мнет, белые, с пушком золотистым, а соски маленькие, коричневые – я в бане видела, вместе мылись-то, да только рассматривать боялась, краснела вся, глаз поднять не смела. А теперь вот глазела, не видно в темноте, а я что по памяти, что в этом пятне белом. И слышала странно – и их, и сипение его, и как дышал хрипло, и как она постанывала, низко так, как от боли, только у меня от ее голоса кожа съеживалась до мурашек и бедра аж горели, и себя сразу же слышала, как будто на весь лес дышала. А уж когда он на ней юбку задрал, я и вовсе чуть памяти не лишилась, так мне дыхание свело. Волна какая-то жаркая от живота прокатилась, а между ног, где срам-то самый, чуть не разорвалось что-то, и так жарко и мокро стало, что я даже испугалась, что по нужде не успела, как дите малое. Я руку себе под юбку только чтоб проверить сунула, пощупать, мокро ли, в детство ли впала с перепугу, а то так горячо, что не понять ничего, да только в это время она низко так, как больная застонала «Ляжем», а он, рыкнув что-то, задом ее к себе развернул, раком к дереву поставил и всадил со всего размаха. Я-то уж знала, что это такое, и больно как бывает, и стошнило бы меня обязательно, только Аста зашипела надсадно, и столько в этом неги было, звериной какой-то, как у кошки, когда ее кот за загривок держит, что я, не соображая ничего, руку себе между ног и засунула, внутрь, глубоко совсем, а потом уже и остановиться не смогла. И так сладко было там тереть, и мокро так, но совсем не от детского недержания, что я уж и не соображала ничего. Стонала, наверное, не слышала ни себя, ни их, а все смотрела, как он об нее бьется, а она выгибается, подставляется, и груди ее белеют, и бедра, и живот плоский с тем же пушком. А он руку свою ей спереди между ног просунул, она дернулась вся, а мне вдруг представилось, что стоит она надо мной, и я это глажу ее промеж ног, и там так же мокро и горячо, как у меня сейчас, а потом резко дергаю пальцы вглубь, и она стонет так же, как только что с ним, и от этой картинки у меня вдруг что-то порвалось где-то в животе и оттуда кипяток обжигающий плесканул, который волной по всему телу прокатился, по мне по всей, и почудилось мне, что умираю, что вот-вот умру, что такой только смерть бывает, и после такого не живут, и все внутри меня взорвалось, и помираю я совсем…
Они оделись и ушли, а я тогда все еще, как блаженная, сидела под деревом в траве, как была, с рукой промежду ног, и никак понять не могла, на каком свете и что назад идти надо.
Ну, глупенькая была, дите еще, чего взять – и тогда не поняла. И гладить себя опять пыталась, и Асту с тем парнем представлять, а только все не то оказывалось. Уж теперь-то я знаю, чего мне надо-то было, а тогда… Я теперь даже как по-умному называюсь знаю – лес-би-ян-ка. Слово больно мудреное, но я выучила, я такие штучки хорошо запоминаю. Отец как-то сетовал даже, что учиться бы мне, да какое там, эт он так, хмельной был, добрый. А двор постоялый – он двор постоялый и есть, никуда с него, кроме как в могилу или на дорогу большую и не уйдешь, я-то знаю, навидалась. А словечко это, смешно, я у одного человека ученого, из самого Гарца, из университета спрашивала. Ехал он куда-то, вот у нас переночевать и остановился, а там знакомец его какой-то приключился, ну и запили они на неделю, на все, что было. Бедолага, как проспался, полдня выл, волосы на себе рвал, все плакал, что дурак и есть, а пить ему совсем нельзя. Спасибо купцу какому-то – взял его с собой в Гарц попутно, и то не за так, а за порошок какой али отвар, не помню уж.
А пьяных я вообще люблю. Не мужланов этих тупых, какие каждый день к нам шляются, медовуху хлещут и под скамьей валятся, и не солдат – у тех глаза такие становятся, что в подполе схорониться хочется, чтоб не зарезали ненароком, как озвереют. Не, я купцов или мужичков ученых люблю – они, как захмелеют, добрые сразу становятся, сказки затейливые сказывать больно любят. Они, конечно, врут, что правда чистейшая, да только кто ж им поверит. Мне один, было, про землю нашу рассказывал, что не равнина она, а шарик. Вы сами подумайте – шарик! «Ну, как мячик у дитяти», - говорит. Ага, а мы к нему приклеенные ходим. Вот честно приклеенные, так и говорил. Силой какой-то особенной. Умора! Повеселилась я тогда, сил нету! А как он кружками да яблоками землю нашу изображал – потеха!
Вот и тот такой же был. Тихий, али веселый. Песенку все какую-то мурлыкал. А как захмелел, так и вообще уплыл совсем. Жалостливый, точно старичок слепой. Они, деды-то, двух сортов бывают – которые позлее, те, как увечье какое получат, так сущими упырями становятся, кажись, черенок от лопаты дай – перегрызут, - а другие – те наоборот, как дети, жалостливые такие, виноватые, и все улыбаются, смиренно так, что будто свет какой из глаз слепых. Таким не помочь – грех смертный. Да и сам не проживешь, коли такого обидишь, не захочешь жить-то после.
Нет, мой-то ученый и без увечий, и не старый вовсе, не будь рохлей, за мужика бы сошел, а только глаза такие же – кроткие, как у телка новорожденного али щенка. Да он как вошел, я сразу поняла – счастье у человека какое-то больно особенное: ну, не кошелек там на дороге или у соседа богатого дом сгорел, а настоящее, сын родился, али люба замуж пошла. Сам еще он счастью этому не верит, боится, било его, видать, сильно и без жалости, а только и верить-то так хочется, вот он и надеется, и одной этой надеждой уже и счастлив.
У всех счастливых ведь глаза жалкие такие, как у котят, когда они глазенки только открыли – умильно, аж в груди заходится, да только и растоптать у каждого скота ноги зудят, беззащитные уж больно, жалкие. Вот и он улыбался направо-налево просительно так, как пес старый, которого со двора выгонять собирались, а потом взяли, да у самых дверей обратно вернули.
Он сам разговор этот начал, я не спрашивала – да и как бы я осмелилась, девка трактирная, к человеку ученому с похабщиной такой приставать. А только взгляд-то не спрячешь, коли и захочешь. Я ж даже не хмельная была, ни глоточка не выпила, а все равно… поди ж ты, заметил. А может, правда, что рыбак рыбака…
Я ему как раз чарку подносила, когда Аста вышла – статная, грудь высокая, рубашкой обрисована, спина прямая – не всякая княгиня с такой статью. И платье на ней не богатое, латаное даже кое-где (я ж его и латала), али на ней и любой наряд краше княжьего. Волосы свои густые в хвост собрала и, закрутив, шпилькой прихватила, брови черные без всякой краски, а румянец – кровь алая в молоке. Я и так-то дрожать, как припадочная какая, начинала, коли она мимо проходила, а уж тут… Засмотрелась так, что дышать перестала. От его голоса только и очнулась – грустного такого, понимающего:
- Красивая девка, гордая, - говорит. – Хороша.
А мне аж не по себе, и вместе грустно так, словно всю душу на излом в один момент. Могла бы – волком завыла. Да только люди кругом, и чарку, что несла, уж пролила – отец и так прибьет.
- Красивая, - отвечаю. – Первая красавица окрест.
А самой так и хочется подносом об пол грохнуть, со всей силушки, и на двор выбежать, и за огороды, в ночь, в холод ее, в темноту милосердную, где слез не видать и воя не слыхать. Да куда мне…
- А муж? – не унимается, и снова тихо так, понимающе, что меня словно ножами в куски. Ударить его за голос такой захотелось, когтями в лицо впиться, зашипеть, чтоб побелел и отшатнулся, как от гадины подколодной – у меня аж руки судорогой злобной свело, бабьей, поганой, ненавистной. И одновременно к ногам его припасть захотелось, лицом в коленях спрятаться, руками обнять, и говорить, говорить, плакать, болюшку свою выплакивать, потому что поймет, не прогонит, не ударит. Так плакать, чтоб все выспросил, выведал, и чего сама не знаю, чтоб всю душу ему на голос этот выплакать, наизнанку вывернуться и по столу грязному расстелиться, растечься.
- Да разве ж мужняя здесь работала бы?
- И то правда, - усмехнулся, - Значит, ждет своего покуда, ищет.
- Значит, ищет, - говорю, и чарку перед ним наконец ставлю, а у самой ноги не идут обратно на кухню, хоть плачь.
А он вдруг и спроси:
- А придешь, если на ночь к себе позову?
У меня аж сердце от радости зашлось, что не все, что еще его увижу, и глаза эти понимающие – и сразу от страха, что увидит он это, и скривится презрительно, как на девку подзаборную, до мужиков и монет золотых охочую. Я ж не того, что обидит, испугалась – он и не обидит, никогда, да я и сама бы с ним, по своей воле легла, и сама бы все для него сделала. А только не надо ему ничего этого от меня было, я точно видела. И позвал он меня потому, что я так хотела.
Не знаю, как он живет такой – весь для других. Как жил, знаю – несчастливо, а как теперь живет… Но я ж не о том.
- Приду, - отвечаю, а у самой все от страха трясется, как хвост у шавки бродячей, что таки скривится он сейчас и вон пошлет. А он тихо так, как и все до этого:
- Отцу тогда скажи, что у меня будешь, и через час приходи. Да, и возьми – за выпивку и за остальное.
Я монеты взяла, поклонилась, а он меня по щеке погладил, ласково так, словно перышком коснулся.
Он-то мне все и рассказал. И про себя, и про меня. Про половинчатых, посерединке, ни туда и ни сюда. Что тяжко нам таким, да уж, видно, бог так судил, то ли за грехи какие, а то ли печатью особой, как Распятого. Я-то сама в него не верю, уж больно жрецы его, что по дорогам босыми в лохмотьях бродят, спину сами себе голую плетьми многохвостыми разукрашивают да про бога рассказывают самого высокого и могущественного, что сына своего печатью муки тяжкой с рождения украсил да людям злым на поруганье жертвой отдал, кровью его злобу их и пороки смыть велел, страшны. Таким в глаза посмотришь, и бежать хочется, подальше, чтоб заразы их безумной не подхватить. Да и что это за бог, который так злобствует, что не есть и не пить своим самым любимым детям не велит, дабы плоть свою дурную умертвить (а какая ж она дурная, если им самим и дадена?) и одним духом к нему в чертог войти. И что ж хорошего в том чертоге, коли еще и там ждать придется, пока богу тешиться и наказывать по одному не надоест и он всех скопом на судилище не созовет? Да и, ожидаючи, на землю ни раза не взглянуть, на детей своих не посмотреть, крови своей не помочь. Нет уж, не хочу такого бога. Не лютая я для него, не хочется мне глотку никому грызть, не били меня так, чтобы всех, в ком кровь живая, ненавидеть. Мне Лей наш милее, что по небу ходит, лаской своей нас оттуда согревает, лучиками-ладошками по щекам гладит да на свирельке своей наигрывает, тучки небесные пасет, с места на место перегоняет.
Люблю я Лея. Всегда, как мимо рощицы его иду, цветов ему нарву али яблок наливных поднесу. Ну да я не о том сейчас, а о легенде хорошей, что мудрец мой мне рассказал.
В далекой западной стране, что раньше великой была, а нынче жалкая, да неунывающая, как дед столетний, что не смерти боится да на всех, у кого годы в запасе, зверем смотрит, а как тот, что улыбкой беззубой щерится да на солнышке кости греет, девицам проходящим рукой махая (мудрость, она же не уходит никуда. Это сила, как вода утекает, а мудрость, коли была, остается), ходила легенда эта. Будто люди на самом деле вовсе не такие были и быть должны, как мы сейчас. Будто на самом деле у людей по четыре ноги и руки сильных было, и лица два на одной голове, в разные стороны смотрящих. И полу не два, как у нас, ущербных, сейчас, а три: мужеский, от солнечных лучей рожденный, могучий и горящий, женский, от света луны холодного и загадочного возникший, и третий, какого сейчас нет – общий, в котором луна и солнце слились, в схватке соединившись, одним став, да не примирившись.
И были те люди могучими и быстрыми, всё вокруг видели, самые для нас ловкие движения им обычными казались, и бегали они, что ветер, потому что не как мы, а колесом, как разве что акробаты ярмарочные теперь умеют, к цели неслись. Да и жили они почти вечно. Вот и возгордились этим. Да так, что с богами себя сравнивать стали. А как сравнили, так и поняли, что разницы-то и нет никакой. Боги первыми только на гору священную взобрались да из источника особого жизни и силы вечной напились, только потому теперь и правят. Вот и решили те люди, что тоже воды из особого источника хотят – чтобы не было более богов и жертвы приносящих, а были все вместе, все, как один, сильные и счастливые.
И прознали о том боги, и поняли, что не хотят они водой особой делится, и жизнью своей вечной делиться тоже не желают. И стали думать, как людям тем помешать. И вот что придумали.
Взял главный бог – тот, что первым на гору идти задумал и первым воды испил, а потом сам выбрал, кому еще глоток из своих рук позволить сделать – лук да стрелы-молнии, и, выйдя на облака, что балконом дворец их на горе священной окружили, начал стрелы в людей пускать. И каждой стрелой рассекал он человека на две половины ровные, а чтобы не умерли рассеченные, да не пресекся род человеческий, ибо не будет тогда богам ни жертв, ни почитания, да и самих их тоже не станет, послал он перед этим на землю другого бога – врачевателя. И, как только стрела-молния человека рассекала, лекарь силой своей божественной стягивал и сшивал кожу на половинке оставшейся так, чтобы кровь не выплескивалась, и получалось из одного существа два новых.
Вот только не обо всем подумали боги, потому что половинки те, как только глаза открывали, сразу же друг к другу бросались, сплетались тесно руками и ногами, схватывались, и разъединяться больше ни за что не желали, друг от друга ни на секунду не отрываясь. И через несколько дней, что бог-громовержец все людей рассекал, ибо много их было, оглянулся он и увидел, что те, самые первые, так и умерли в объятьях друг друга, потому что даже на секунду не захотели расстаться.
Остановился бог и наблюдать начал, и увидел, что так ни одна пара из рассеченных и не разъединилась, как он им судил. Даже от жажды и голода страдая, даже умирая, не хотели они по отдельности быть. А если одна половинка раньше другой умирала, то оставшаяся поднималась и брела, чтобы еще какую найти и с ней соединиться. И решил верховный бог тогда вот что: вернув бога-врачевателя на гору священную, приказал он ему по-другому поступать: кожу стягивая, так детородные органы им переставлять, чтобы половинки оставшиеся соединяться могли, сливаться на время, совокупляясь, а потом пресыщались и уставали, и рассоединиться вынуждены были. Тогда те, кто обрезком третьего полу оказались, тяжелели и детей рожали, чтобы род человеческий не пресекся, а остальные, соединившись, счастье свое испытать могли, а потом, о нем памятуя, по делам отправиться, о себе и других заботиться.
На этот раз так все и вышло, как боги хотели: рассекли они всех остальных, на половинках всех кожу срастили и отпустили людей новых жить, как смогут. Совсем это уже не те люди были: слабее, печальнее. От быстроты их и следа не осталось – пока две ноги неуклюжие переставишь! И гордости не стало: те, кто еще себя целыми помнили, ущербности своей стыдились, да и детей, что про старое уже не ведали, стыду этому научили. И мысли у них о том, чтобы в гору священную идти на богов и право их, не осталось. Только и делали они всю жизнь свою, что о несбыточном печалились, да с кем соединиться искали. Те, которые от первого мужского полу пошли, сами мужчинами будучи, к мужчинам же и влеклись, иного ничего не желая, кроме как соединения в целостность подлинную, единством могучую. Те, которые от женщин настоящих первых родились, к женщинам и стремились, в союзы неразделимые соединиться желая, своевольные и таинственные, как сама луна. А те, которые от третьего полу пошли, противоположного искали, чтобы разные, и чтобы союз в борьбе вечной, которую не примирить, не остановить, которой не избежать никак – и только в одном, в ребенке, на свет произведенном, соединяясь. Так и жили они в стране древней, каждый свое отыскивая, каждый свою природу хоть на несколько мигов восстановить стараясь. А боги смотрели да радовались силе своей, которой и угрозы не осталось, да мудрости бога своего верховного.
А потом и вовсе, как время минуло да люди те по другим странам разбрелись, расселились и правду свою забыли, с одной природой да тягой оставшись, другие боги их себе захотели и для этого стыду настоящему научили, одних лишь «третьих» к себе приблизив да соединяться им разрешив, чтобы земли населились быстрее и жертв всегда было в достатке и служителей для храмов. Вот так теперь и живем, без памяти, стыдясь, с самими собой сражаясь и не ведая, что влечет нас не к греху, а к истине и силе настоящей, которая в единстве, хоть издалека первому, настоящему, подобном.
Я, помнится, мудрецу тогда сказала, что грустная у него сказка вышла, а он усмехнулся мне, да ответил, что сказки, они все, если не слова одни слушать да не картинками причудливыми лишь развлекаться, грустные, а только в этой не печаль одна, а и надежда нам, вдвойне калекам. Я не поняла тогда, кивнула только согласно – кто ж я такая, девка трактирная, продажная, чтобы с ученым из самого Гарца спорить? – а теперь вот поняла мысль-то его. Да только, видать, светлее он меня и сильнее, это ему, должно быть, Лей благословение свое даровал и без просьб всяких, потому как к сердцу оно его идет, а мне, значит, другие боги в душу смотрят – те, из страны западной мертвой, которые людьми как править, знали. Потому что ученый-то мой лекарство, надежду нашел, и домой, как с купцом тем сговорился наконец, ехал к полюбовнику, знаю я, он не говорил прямо, да оно и так понятно. Не признался бы, коли спросила, а только сказка эта душу ему грела, с сердца лед плавила, объятья для своего, одного, и чтоб без страха и грязи какой, открыть звала. А мне от нее, от той же, лишь чернее сделалось, да лед внутри еще на два пальца сверху нарос, потому что чего ждать, коли те боги правили, а теперь, дел не довершив, или соскучившись делами такими, умерли, в статуи каменные на острове мертвом обратившись. Врал ведь мудрец мой, не мне – себе врал, что страна та мудрая и жизнью вся пронизанная летней светлой. Нету там ни света, ни мудрости – одни камни, на смерть повсюду своими каменными глазами спокойными смотрящие. Ушли все оттуда, из страны той, а кто на их место пришел, и не помнит ничего, и не знает, по-новому живет, в камнях тех лишь статуи прекрасные видя или просто забаву глупую каменотеса. Не придумываю я, не злость свою едкую выливаю, это мне тоже люди сказывали – да кто, не отвечу, не след. Знаю, и все.
Много мне мудрец добрый в душе разбередил – и больного, и злого. Ну, да и объяснил много: и как называюсь, и что не одна такая. За что, правда, не объяснил. Сказка его – она ж сказка только и есть, да еще и про богов мертвых, кто ж им теперь поверит?
Он мне рассказом своим как дверь волшебную приоткрыл, меня всю светом дивным да надеждой из нее и озарило. А потом дверь та захлопнулась, а я и осталась, как была, когда он уезжал, в платьев подоткнутом сером да с тряпкой половой мокрой у ворот – насилу тогда выбежать успела, да и так отец потом бранил, что нахлебничаю.
А потом и другая дверь отварилась, и из нее не просто свет – само солнце выглянуло и плясать по дощатому полу повадилось. Да только вот не бывает солнца без тьмы. А коль не бывает – так она и пришла вскорости.
Неспокойные нынче времена, злые, беззаконые. Вот-вот одна война начнется, другая давно уже тянется, да все никак не кончится, князья-правители звереют от золота блескучего да власти, что поманит, а потом запутает и обманет, что уж о простых-то говорить. Вокруг все словно псы бродячие одичавшие сделались – кровь, что вода мутная, жизнь, как монета погнутая медная. Нас-то не трогают, один наш двор постоялый на этом тракте на три дня пути в обе стороны – да все равно, как на угольях сидим, от шороха каждого вздрагиваем.
А того вечера и вообще, думала, не переживем. Разные к нам заходят: и бродяги, что смотреть жалко, и бандиты с мечами, от крови не отертыми, и отряды военные бывают, и маги-чародеи, что, слов твоих не дослушав, заклинаниями кидаться горазды. Да только она всех страшнее оказалась – Рагда-то, Душегубка.
Первыми бандиты ее вошли, по зале прошлись, как по своей хате, по лавкам расселись, а один снова вышел – отец аж в лице изменился, побелел весь: у него глаз наметанный, иначе не проживешь, вот и заприметил сразу, что за тряпицы у них на ножнах-то болтаются. Несведущему показалось бы так, игрушка, али меч от крови обтирать – а знающий бы из места дурного рванул бы во всю мочь, ибо знак то был, особый, что банда Рагды носила, когда скрываться особливо не надо было. Трактирщики такие вещи знают, болтать не любят, да знают – без этого легче сразу уйти землю пахать или в городе счастья искать, с постоялым двором долго без знаний таких не простоишь.
Вот отец и помертвел мгновенно: много мы боялись, разные банды по окрестностям бродили, а только эта – самая лютая, самая страшная. Дикая самая: сумасшедшая-то предводительница их, Рагда, а головорезы, драками да кровью горячей прожженные, как собаки ее слушают, сказывали.
Они как вошли, отец меня к себе знаком позвал – отослать куда-нибудь хотел, от греха, чтобы отсиделась я, переждала – да не вышло: далеко стояла, а как до дверей на кухню добралась, там уже ждали, не зря Рагда вперед себя людей своих послала, осмотреться, проверить все, двери все запереть, чтобы кто ненужный без ведома не улизнул. А сама только после этого и вошла.
Странный вечер был. Страшный и странный. Всего я столько в тот вечер вытерпела, что лицо-то ее в память мне, как ножом по дереву молодому, должно бы врезаться – а нет, не помню почти. Глаза только помню, так, будто до сих пор на меня смотрят – сумасшедшие глаза, безумием лихорадочным блестящие, как у собаки бешеной, да только той, которую сам бог бесноватый укусил. У нее не внутри безумие было – оно из глаз ее текло, обволакивало, комнату заполняло да в углах клубилось.
И стать помню – плечи широкие голые, грудь круглая, бедра покатые, ноги крепкие в штанах мужеских да сапогах высоких с подковами. По бокам ножны для двух мечей коротких легких, на голенище для кинжала ножны, волосы черные до плеч в хвост низкий сзади заколкой странной собраны, а та тоже, видать, с секретом острым, видала я такие уже: безделица женская прихотливая, а понадобится – шипом смертельным стать может.
- Ну, здравствуй, хозяин ласковый, - отцу усмехнулась. – Принеси-ка вина мне да друзьям моим.
И не знаю, как мы страх тот первый пережили. Как подносы не пороняли да кувшины не поопрокидывали, когда головорезы-то ее расселись и на нас покрикивать начали, побыстрее, мол, голод не ждет, коли с ножами да мечами.
Но самый ужас – он потом начался, когда сама она, Рагда-Душегубка, насытившись да напившись, со скамьи поднялась и к менестрелю нашему тогдашнему приблудному направилась, как княгиня по чертогу своему княжьему.
- Напев нарский разбойничий знаешь? – спросила, да так, что, и не знал бы, матерью поклялся и наигрывать начал. А Тан, он вообще не из храбрецов, даже ответить не смог, кивнул только. Как лютню в руки взял, так спервоначалу и по струнам-то с перепугу не попал, бренькнул что-то колючее – все и замерли, вздохнуть не решаясь. Потом, правда, обошлось: глаза закрыл, чарку, не глядя, в рот опрокинул, струны поправил и заиграл. Ни разу так – ни до, ни после – не играл. Сам потом, хмельной до того, что подняться не мог, рассказывал, что не помнит, чего в тот вечер делал. Будто демон какой руками его водил, а ему глаза прикрывал. А, может, так и было – за ней ведь все бесы, как собаки одичалые, стаями поодаль бегут, кровь с земли слизывая.
Сыграл он вступление, сильное, дикое какое-то, аж в зале будто потемнело, а огонь ярче вспыхнул, не ручным под жарки'м, а безумным, что ветки и тряпки окровавленные жрет да ножи калит под хохот и лязг мечей. Замер на миг, выдыхая, а потом снова по струнам ударил, а она запела.
Громко пела, низко, почти воем, горлом, глоткой, а не голосом, так, как позволено лишь сумасшедшим или одержимым, и открыто – так открыто, как было почти нельзя, и щеки заливало алым румянцем стыда, а глаза закрывались, чтобы не видеть – но заткнуть уши, чтобы не слышать, не было сил.
Продолжение в комментариях
Ориджинал
Название: Душа
Фандом: ориджинал
Рейтинг: NC-17
Предупреждения: насилие, смерть персонажей
читать дальше
Продолжение в комментариях
Фандом: ориджинал
Рейтинг: NC-17
Предупреждения: насилие, смерть персонажей
читать дальше
Продолжение в комментариях